СтатьиОчерки...Прочтения...РецензииПредисловияПереводыИсследованияЛекцииАудиозаписиКниги

Опубликовано по-английски в альманахе:

  Pinkas. Annual of the Culture and History of East European Jewry

Vol.I, Vilnius 2006, Center of Studies of the Culture and History of East European Jews,

Ed. Larisa Lempertiene.

О ВИЛЬНЕ И О СЕБЕ

Динамика образа города в мемуарных записках Фриды Каплан
"Поколение пустыни"

Биография Фриды Вениаминовны Яффе (в девичестве Каплан; 1892–1982) совпала с бурными событиями европейской и еврейской историографии. Будучи человеком незаурядным и чрезвычайно деятельным, Фрида не просто вслушивалась в шум времени, она жила в ритме эпохи, и в коллизиях ее судьбы ощутимо эхо общих – национальных и универсальных – свершений и катаклизмов. Всю жизнь эта женщина вела дневник, а после того как в 1948 году овдовела, решила переработать свои записки в связное литературное жизнеописание. Она многократно возвращалась к рукописи, о чем свидетельствуют разновременные исправления в тексте, но так и не довела ее до печати.

Мемуары Фриды Яффе обрываются на дневниковых записях 1947 года. Они изобилуют интереснейшими подробностями эпохи и культурной биографии поколения определенного социального слоя – русско-еврейской интеллигенции, пришедшей к сионизму и посвятившей себя труду на земле Палестины с мечтой о своем независимом государстве. Портрета автора в рукописи нет, его приходится заимствовать у другого мемуариста1:

    молодая очаровательная женщина, среднего роста, но очень стройная, с гордой осанкой и благородными манерами, казалась нам принцессой из сказочной страны. Вот она стоит, опершись о перила веранды в молчаливой мечтательности. Нежное лицо – нет на свете равного ей в изысканности профиля! А там, внизу, виднеется река [Вилея], и заходящее солнце расстелило на ее тихих водах золотисто-парчовую скатерть.

Этот портрет относится к 1919 году, к последнему виленскому периоду в жизни Фриды Вениаминовны. В Вильне она бывала и жила неоднократно, оттуда был родом, там провел большую часть жизни и умер ее отец. Городу и его живописным «дачным» окрестностям посвящено в мемуарах несколько пространных и содержательных фрагментов, и всякий раз Вильна и еврейская жизнь в ней воспринимаются мемуаристкой иначе. Дело, как кажется, не только в том, что менялась сама еврейская Вильна, но и в том, что каждая новая встреча с «литовским Иерусалимом», как называли Вильну евреи, приходилась на иной период в становлении личности Фриды. Тональность повествования позволяет отличить дневниковые записи от оценок и раздумий пожилой женщины, заново вглядывающейся в пережитое. Последующая судьба Вильны и ее еврейских обитателей неизбежно накладывается на непосредственный опыт давних лет. Вот лишь один пример наиболее трагического позднего автокомментария:

    Я не могу думать о виленских окрестностях – Зверинце, Погулянке, Антоколе – этих лесах и дачных местностях, где мы, молодые, росли и веселились, не причиняли никому зла, чтобы не вспоминать снова, как и в Ошмянах, – Понары, братские могилы, полуживых людей, залитых негашеной известью, заживо сожженных и похороненных, – моих братьев не в переносном, а в самом настоящем смысле этого слова: от всей огромной семьи моего отца в Вильне, Вилейке, Лодзи, Белостоке и во всей Польше и Литве не осталось ни одного человека : немцы и их помощники – поляки и литовцы – уничтожили всех, всех, всех. Так создалось шесть с половиной миллионов жертв. Потому так тяжело вспоминать те красивые годы и лета моей молодости в «Литовской Швейцарии».

Динамика созданного Фридой образа Вильны, послушная хронологии череда картинок городской повседневности – общей и еврейской, – тем более ценна и убедительна, что женский глаз задерживается на таких деталях, которые часто ускользают от внимания биографов, мемуаристов и историографов мужчин. А особое отношение к Вильне как к городу двух ипостасей, где нееврейская суть воспринималась купно, не побуждая к дальнейшей национальной дифференциации, отражает диалектику внутреннего мира автора. В столкновении двух раздельных миров, согласно именуемых одним словом Вильна, вызревает в девочке, девушке, молодой женщине еврейское самосознание. Город и индивидуальная самоидентификация его обитателя – вот тот угол зрения, под которым в данном случае прочтены мною беллетризованные воспоминания Фриды Каплан (Яффе) «Поколение пустыни»2.

* * *

Фрида Каплан родилась в Москве, в весьма состоятельной еврейской семье. Московским был, прежде всего, дом ее деда по материнской линии, купца 1-й гильдии, который в 1891 году получил официальное разрешение на местожительство вне черты оседлости3. Дом этот помещался в районе Покровских ворот, был поставлен на широкую ногу, и хотя хозяйство в нем велось сугубо по-еврейски, русская культура прочно присутствовала в жизни всех трех поколений: бабушка имела ложу в опере и банщицу в Центральных банях, мать читала по-русски, по-французски и по-немецки, а внучка Фрида, тоже, кстати, владевшая этими языками, училась в частной русской гимназии и увлекалась балетом. В доме пышно справляли все еврейские праздники, а по церковным праздникам обильно угощали нееврейскую прислугу и работников, выставляя им на отдельных столах ценимое ими угощение, кашрутом строго запрещенное. Тем не менее, к выкрестам в семье относились резко отрицательно, да и сама девочка ответила брезгливым недоумением на попытку соученицы по классу, дочери крещенных евреев, соблазнить ее запретными кушаньями.

Своеобразие национального самосознания маленькой москвички Фриды вырисовывается в таком, например, эпизоде:

    Первый раз слово «жидовка» я услышала от девочки, которая перед этим была моей лучшей подругой. Мы с ней поссорились из-за картинки, и хотя я не знала, что в этом обидного, я очень обиделась.

Классная дама, которой я рассказала о нашей ссоре, велела ей извиниться, объяснила, что иудейское вероисповедание не хуже всякого другого, но боль осталась. Я дома спрашивала: что такое еврейка? – Ну, это когда надо есть кошер, когда нельзя ездить по субботам, когда молятся «Шма Исраэль» и «Моде Ани». – А что в этом плохого? – Этого мне никто не мог объяснить. Я знала, что на Пасхе христианки поют Христос Воскресе, что они крестятся, когда проходят мимо церкви, а по утрам читают во время утренней молитвы «Отче наш», а мы можем стоять в конце зала и не принимать участия во всем этом. Я знала, что есть разница: что если в пятницу вечером есть вечер в гимназии, и я даже должна читать басни Крылова, то мама мне не позволит поехать на извозчике, а пешком вечером холодно и далеко. Я принимала эти «жертвы», но не понимала, почему мне за это следует обидное слово «жидовка». Восьмилетняя девочка этого не могла понять.

Собственное еврейство воспринималось девочкой без особой рефлексии, лишь изредка она, словно на стену, натыкалась на какой-нибудь запрет, который, правда, ни разу не порывалась оспорить. Так, когда ее школьная подруга в Москве поступила в государственную балетную школу, Фрида ей «смертельно завидовала: мне как еврейке были заказаны пути к императорскому балету». А в Вильне, когда внезапно умерла ее соклассница, полька, она не без горечи констатировала: «Нам, еврейкам, даже нельзя было пойти на кладбище ее хоронить».

Фрида прожила в Москве первые 12 лет своей жизни. Они не были безоблачными, в первую очередь, их омрачало равнодушие матери к мужу, еще усугубляемое разным культурным багажом, с которым каждый из супругов пришел к браку. Второй бедой было отсутствие у отца права на проживание вне черты оседлости, недостаток, о котором московская сторона узнала лишь после свадьбы. Мать наотрез отказалась поехать в черту оседлости, в Вильну, где у отца была большая семья, собственный дом и возможность устроиться. И тут начались те мытарства, которые продолжались тринадцать лет и кончились разводом. Семье то и дело приходилось менять квартиру, жили всегда за заставой, постоянно под угрозой выселения. Днями девочка жила у деда, училась в центре Москвы, а поздно вечером ее, сонную, увозили на ночлег в очередное временное жилище.

В Вильну Фрида попала впервые, когда ей было 9 лет. К этому времени ее отец вступил там во второй брак – условие, необходимое для того, чтобы пригласить к себе дочку. Фрида приехала, как она пишет, «на Рождественские каникулы» (подобное определение, заимствованное из дневника, есть верный признак аккультурации девочки). К тому времени она успела год провести в Лозанне, Швейцария, поездить по России, побывать на кавказском курорте, и теперь в первый раз оказалась в еврейском городе. Вот как она его восприняла:

    Мы приехали на рассвете. Папа меня встретил на вокзале. Из московской богатой столичной атмосферы я попала в еврейскую «черту», в голус4, провинцию. Я была просто потрясена: вместо нарядных носильщиков с медными бляхами нас обступила толпа оборванцев, которые говорили на плохо понятном мне еврейском языке, вырывали из рук у папы, а потом друг у друга мой небольшой чемодан – я была уверена, что они вообще хотят украсть мой багаж. Но папа к этому отнесся очень спокойно, всунул последнему из них в руку какую-то монету, и мы сели на извозчика.

    – Что они хотели от нас, папочка?

    – Они просто хотели заработать десять копеек.

    Это не был щегольский ландо, или лихач, или карета, и даже не дедушкины санки, это был обтрепанный извозчик с рваной сбруей и клеенчатым фартуком. Мне хотелось плакать.

    Мы ехали по узким кривым улицам. Бедные люди ранним утром открывали свои лавчонки или шли на работу, на рынок. В некоторых лавочках при скудном свете уже работали и торговали на лотках. Женщины грели руки над какими-то глиняными горшками с угольями, и эти горшки с пылающим углем также стояли у них между ногами, почти под юбкой. Наш дом стоял на горе с прекрасным видом на Вилею, на леса и горы, на которых возвышались костелы времен Наполеона – готический Бернардинский и церкви с золотыми луковицами куполов. Но в полутьме я всего этого не рассмотрела.

Характерно, что источник красоты города и мира Фрида нашла вне еврейского окружения. Та же дихотомия восприятия, где положительный полюс расположен вне еврейства, отличает данный ею портрет отца:

    Мои родители были то, что называлось «передовой интеллигенцией». Мой отец был значительно старше матери. Воспитанный на Литве, он выглядел настоящим шляхтичем. Свою молодость он провел в польских панских имениях, был красив, с закрученными нафабренными усами, имел хорошие манеры, прекрасно говорил на трех языках, кроме своего, еврейского; по-русски так же безукоризненно, как и по-польски, и еще знал немецкий. Одевался всегда с иголочки, носил норковые шинели с бобровым воротником, и, может быть, благодаря этому своему барскому виду, он понравился в доме московских купцов.

 

В Москве, даже на фоне проблемы с «правожительством», Фрида ни разу не пробовала оценить степень своей причастности к еврейству. Понадобилась встреча с Вильной и знакомство накоротке с бытом и институциями еврейской общины, чтобы по прошествии нескольких лет располагающей к сравнениям жизни на два города (году, скажем, в 1907) заключить: «я была очень ассимилирована – все еврейское было мне чуждо». Однако этой юношеской максиме следует доверять, как явствует даже из вышесказанного, со многими оговорками.

Итак, еврейская Вильна до Первой мировой войны – такой она виделась и запечатлелась в памяти совсем юной Фриды:

    В нашем доме, наряду с богатой квартирой моих родителей, жили бесчисленные квартиранты, мелкие ремесленники, портные, сапожники, перчаточницы, фабричные работницы. Отец немало страдал от их неплатежеспособности, от неаккуратности в выполнении работ, если были починки и перестройки в доме, и называл их с раздражением «нудники» и «баал малохес» (неквалифицированные ремесленники). Все они были обременены многочисленными семействами. Евреи жили очень грязно, в квартирах была вонь, насекомые, не помогали ни ремонты, ни починки: печи всегда дымили, лестницы были скользки от грязи и кошек. Дети фактически воспитывались «в рине», проточных каналах, родители их оставляли по целым дням на попечении старых соседок или старших подростков, которые не обращали на малышей никакого внимания.

    …Запах клея, коленкора, грязи, немытых тел, варева из капусты и несвежего мяса и рыбы на пятницу, запах дегтя, которым дезинфицировали отхожие места на дворе – все это не гармонировало с педантичной аккуратностью моих родителей, и прекрасный вид с балкона на Вилею, на Замковую гору и Крестовые горы, на готические церкви и дворцы и костелы, вид на всю Вильну, которая весной утопала в зелени, – как это было ненужно тем детям, что копошились на лестницах и булыжниках нашего двора. Все это, конечно, я поняла и осознала значительно позже.

Примечательно, что и тут Фрида завершает свой эскиз пассажем о чужом и прекрасном величии города, к которому евреи, как и она в первую встречу, оставались нечувствительны и в котором она черпала утешение и отраду. Будучи немолодой и давно живя в Иерусалиме, Фрида Каплан видит «литовский Иерусалим» в далекой временно-пространственной перспективе. Любя и жалея навсегда исчезнувшую Вильну начала века, мемуаристка чувствует потребность смягчить неприглядные черты, откорректировать созданный ею образ, но, не желая грешить против истины, по-прежнему не находит ничего достойного в его еврейской части.

Любовь Фриды Каплан к Вильне зарождалась и крепла в сложных и драматических обстоятельствах, которые в конце концов привели ее в Страну Израиля. Без преувеличения можно сказать, что Вильна сыграла важнейшую роль в сделанном ею выборе места. Прежде всего, именно провинциальная Вильна раскрыла перед Фридой структуру еврейского городского социума. В Москве еврейская жизнь Фриды ограничивалась домом деда и многочисленными родственниками, а также заезжими гостями, которые дополняли мозаику семейного клана. В Вильне Фрида вступила в автономный, многоплановый еврейский урбанистический мир. Разница между Москвой и Вильной немедленно была отмечена ею в облике самого близкого ей человека – отца:

    Мой отец, который в Москве не занимался никакой общественной деятельностью и еще менее интересовался религией, здесь, в своем городе, должен был держать фасон, то, что называлось «штад халтен». Он был габе – член правления в самой лучшей синагоге, хоральной, он был выборщик в Государственную думу, был опекуном разных сиротских домов и членом больничных комитетов.

В этих словах сохранился оттенок изумления не только перед метаморфозой, постигшей ее неприкаянного дотоле отца, но и перед выступившими вдруг на передний план институтами, о существовании которых в Москве она, вероятно, даже не догадывалась. В Вильне набожная мачеха Фриды (она называет ее тетей) много занималась благотворительностью. Вовлекая девочку в свою общественную деятельность, она способствовала ее контактам с самыми разными еврейскими учреждениями. Фрида подробно описывает первое посещение еврейской богадельни, из которого приведу несколько наиболее характерных выдержек:

    Однажды мачеха взяла меня в богадельню; она обычно на праздники оделяла бедных стариков сахаром и другими продуктами. Я должна была ей при этом помогать.

    В первой же палате меня охватил неприятный терпкий запах бобковой мази и нечистых тел и постелей. Некоторые старики бродили по двору, другие лежали или сидели на кроватях. Все носили форменные халаты и ермолки… В женском отделении проявляли больше оживления и любопытства. Между женщинами происходили стычки из-за лишнего куска сахара. Они спрашивали друг друга: «Ты не знаешь, кто они?» – «Какая разница! Большая мицва5, чем отдать актерам!» (т.е. потратить на театр).

    В подвальном отделении находились самые безнадежные, умирающие. Хроники, инвалиды. Они были в полудремотном состоянии. Здесь смрад был нестерпимый. Она нас почти не видели и не обращали внимания на приношение, тетя отдала оставшиеся продукты заведующему, чтобы он разделил по своему усмотрению. Паралитики, склеротики мозга, полусумасшедшие вежетировали6 к своему затянувшемуся концу. Печальные еврейские глаза выглядывали из-под шапок, из-под одеял и платков.

Естественно, что снова сами собой напрашивались сравнения с Москвой:

    Из московской Ермаковской богадельни, где мы гуляли с няней, я вынесла воспоминание о чистеньких, веселых старичках и старушках, которые вязали чулок за калиткой или возились в саду, поливая цветы, пересаживая растения. Они грелись на солнышке. Может быть, это были те немногие, кто еще был на ногах и не достиг настоящей старости, или же русские люди были физически крепче, нормальнее, и такова же была их старость. Но эти сказочные старички были не похожи на наших.

И, наконец, был сделан важный вывод, где имплицитно присутствует благодарность еврейской Вильне: «Моя мачеха сильно приблизила меня к моему народу, я видела евреев, начиная с мальчиков в “чертовой коже” и невест, которых она снабжала приданным, – и до богадельни, во всех формах нищеты. В Москве я бы всего этого не узнала». И потом, поздняя приписка на палестинских страницах, посвященных традиционной свадьбе, на которой она присутствовала вместе с перебравшейся к ней из России матерью: «Моя мама была в восторге, она никогда не видела такой настоящей еврейской свадьбы. Я видела еврейские свадьбы в Вильне».

Отнюдь не все повороты к еврейству сопровождались болезненными впечатлениями. Так, еврейский интеллектуальный дух города побудил Фриду заняться ивритом:

    Я начала заниматься еврейским языком. В Вильне понятия «ам гаарец», «аналфабет» были не в почете: еврейские мальчики готовились к бар-мицве, своему тринадцатилетию, даже если они воспитывались в очень ассимилированных семьях. Девочки учили иврит.7

Не следует, однако, переоценивать национальную зрелость девочки. Короткие каникулярные поездки в Вильну придавали ей стойкость в отношении к чуждому, часто отталкивающему бытию соплеменников. Кроме того, ее баловали как дорогую, редкую гостью. Но когда однажды летом на даче под Вильной было получено письмо, где мать писала: «в Петербурге, как я выяснила, у тебя нет правожительства, и тебя не примут в гимназию, поэтому ты должна остаться в Вильне», известие было воспринято как удар. «Я терпела Вильну с ее мелочной, неэстетичной, унизительной жизнью, где – как я видела – евреи пресмыкались перед неевреями, перед полицией, перед дворником и городовым, вели тяжелую борьбу за грошовое существование», – писала Фрида, словно забыв, что в Москве ее семья целиком зависела от благорасположения урядника, постоянно давала взятки направо и налево, а после второго маминого замужества попросту разорилась.

Ей пришлось самой искать гимназию, и она, конечно, желала продолжать намеченную в Москве стезю, то есть обратиться в русские имперские школы. Ей начали отказывать в принятии в гимназии: сначала пришел отказ из Мариинской (имени императрицы Марии Федоровны), потом из министерской государственной школы. Фриде ничего не оставалось, как подать прошение в частное коммерческое училище, которое по составу учениц было на 90% еврейское.

    Вдова дворянина и ее три дочки вели эту школу. Как и московская, частная эта гимназия стояла не ниже, но выше по качеству учителей – молодых выпускников университетов, по широте программы (языки, реальные предметы и к тому же коммерческое прикладное знание), чем казенные русские школы. Меня как ученицу московской гимназии приняли без вступительных экзаменов, перевели сразу в четвертый класс. Кроме того, я умела делать реверансы, имела хорошие манеры. Начальница мне велела принести деньги – большую сумму за год вперед. Для этого я послала папу, я с деньгами не смогла бы справиться.

Единственным евреем среди преподавателей был учитель Закона Божия, предмета, который еврейки изучали отдельно от прочих девочек. Работа была неблагодарная, поскольку религия тогда у молодежи была не в чести, все считали себя атеистками, и, как пишет Фрида «никто не сознался бы, что ходить в синагогу и слушать пение хора и хорошего кантора доставляет удовольствие и успокаивает душу». В довершение ко всему, учитель Закона Божьего не умел преподнести Библию и еврейскую историю в интересной форме, так, чтобы пробудить в ученицах любовь к прошлому своего народа. Несколько позже это сделает доктор исторических наук Шмария Левин, чей курс лекций по еврейской истории Фрида Каплан будет слушать в Вильне в хоральной синагоге.8 Эти лекции наводили ее на мысль о еврейских национальных идеалах, о собственном государстве в прошлом и будущем. Но знакомство с сионизмом еще впереди, а пока она записывает в дневнике: «Мое вступление в новую школу и переезд на жительство в Вильну совпали с началом Русско-Японской войны», то есть пришлись на первые месяцы 1904 года.

В Вильне застали ее и другие бурные исторические события:

    После того, как Государь даровал конституцию и Первую Государственную Думу, мы пережили короткое опьянение весной русской революции, а потом еще более тяжелое разочарование и протест. У нас, в Вильне, 15-го октября учащаяся молодежь и рабочие устроили митинг на Георгиевском проспекте, но вдруг нагрянула полиция и казаки, начали стрелять в толпу, и было пять жертв. Мы с товарищами ходили в похоронной процессии, пели похоронный марш «Вы жертвою пали в борьбе роковой за честь и свободу народа. Вы отдали все, что могли за него…» и т.д. Были ораторы всех партий, были в каждой партии свои герои – все под псевдонимами, были смелые лозунги, речи, которые зажигали. <…> Мне было тогда всего тринадцать лет, и мой отец жил в вечном страхе, чтобы меня не арестовали, не ранили, не убили.

Этот мемуарный фрагмент интересен не только тем, что в нем ярко проступает интернационализм «опьяненной весной русской революции» еврейской молодежи. Как кажется, тут Вильна впервые названа своей: «у нас, в Вильне», хотя это «у нас» не касается национально-еврейской части города, а относится именно к его всероссийскому статусу. В противоположность девочке, отец Фриды не просто жил тогда в вечном страхе, он справедливо опасался погромов, которыми, как известно, сопровождалась первая русская революция, и даже выслал дочь в отдаленную деревню. По счастью, погромов в Вильне в ту пору не произошло.

Первая мировая война тоже застала Фриду в Вильне. Фрида к тому времени уже была замужем и имела ребенка, за которым, как было принято в ее среде, смотрела няня. Ее муж, видный сионистский деятель и еврейский культуртрегер Лейб (Лев Борисович) Яффе (1975, Гродно – 1948, Иерусалим)9, несомненно сыграл решающую роль в том, что Фрида примкнула к сионистскому лагерю. Сопоставление фактов позволяет с большой достоверностью предположить, что Фрида Каплан стала женой Яффе в 1910 году, когда за плечами ее мужа было участие в нескольких Сионистских конгрессах и даже личная встреча с Герцлем незадолго до его кончины в 1904 году. Яффе снабжал Фриду сионистскими материалами и убеждал в необходимости создания национального независимого государства на земле своей исторической родины. Фрида охотно признавала , что горячая агитация из уст любимого человека повлияла на ее выбор жизненного пути и взгляд на Вильну, в которой теперь ее прежде всего волновал именно еврейский компонент. Более того, отношение к евреям постепенно стало для Фриды мерилом оценки встреченных ею нееврейских персонажей.

С началом войны ситуация в городе резко изменилась. Не в силах бездельничать, Фрида прошла ускоренный курс медсестер и начала работать в госпитале, но, как она пишет, быть сестрой милосердия было в моде, и их было в избытке. И тогда она решила перейти на другую работу: поначалу в детские приюты, и потом при беженском комитете, в котором оставалась до отъезда из Вильны. Работа с беженцами стала важнейшим фактором формирования национального самосознания Фриды.10 Но как и прежде, молодая женщина чутко воспринимала Вильну вообще, вне проекции на еврейскую составляющую города. Эти два плана восприятия сосуществовали в ее сознании параллельно, не деформируя картину друг друга. Зоркий взгляд Фриды Каплан немедленно отметил новые черты в облике города, хотя военные действия пока еще не коснулись Вильны непосредственно:

    Вильна переменила свой лик: раньше это был провинциальный северо-западный город с еврейским и польским населением, довольно скучный и бедный. Теперь Вильна превратилась в ближайший тыловой центр, каждая маленькая лавчонка превратилась в склад военных снабжений, повсюду были военные свитеры, перчатки, шапки, эполеты, пуговицы, кожаные изделия, не говоря уже о продуктах, белье, книгах и писчебумажных принадлежностях, которые шли в огромных количествах на фронт и употреблялись на месте. Даже дамские туалеты, дорогое белье и кружева, драгоценности для тех, кого называли «маркитантками», продавались во всех лучших магазинах. Все кипело и все лавки были переполнены.

    Так называемые богатые беженцы были богаты в прошлом, а теперь распродавали свои меха и бриллианты, наполняли кафе, отели, улицы. Офицеры, помывшись и приодевшись, приходили к Штралю11 со своими дамами, военные корреспонденты всех газет, местных и столичных, собирали здесь сведения, свежие новости с фронта и писали свои впечатления из ближнего тыла. Иногда среди всей этой шумной и пестрой толпы попадались спекулянты валютой и разными «дефицитными» товарами, поставщики, которые жирно зарабатывали на войне, и подозрительные личности, о которых никто не знал, какая газета или фирма их послала… Вскоре некоторые подруги по гимназии начали появляться в траурных вуалях. Иногда собирались у той или другой дамы, чтобы вязать шерстяные шлемы, нарукавники, варежки для солдат. Старшие дамы вязали чулки и пуловеры, но мы еще этого не умели.

Такой предстала ее глазам Вильна, которой коснулся очередной исторический катаклизм. И в этой Вильне бурлило и страдало еврейское сообщество, уже не городское, а пришлое, вырванное с корнями с насиженных мест, стремительно деклассирующееся, теряющее сословную и культурную дифференциацию под гнетом физического и морального страдания. Воспитанная на гуманистических ценностях европейской цивилизации и на примерах служения своим обездоленным собратьям, которые подавали ей домашние, Фрида всей душой, всеми силами обращается к соплеменникам, какими бы отталкивающими и недостойными они ей ни казались. Ее критика в адрес определенных категорий евреев – тунеядцев, жуликов, рвачей – лишь подчеркивает неотторжимость собственной судьбы от их беженского жребия. Вот описание деятельности ЕКОПО (Еврейского комитета помощи) в первые дни:

    Количество беженцев все увеличивалось, со дня на день. Беженских детей стало так много, что учительницы не справлялись, и мы заменяли их каждый день в послеобеденные часы. В разных школах, куда нас посылали, мы занимались с детьми ручным трудом, руководили играми, пели песни и кормили детей. Были дни, когда нельзя было отказываться ни от какой работы – иногда это была раздача еды на субботу, иногда уход за больными или устройство людей на новых квартирах. Самая тяжелая работа была при «решершах», переписи беженцев на местах, где они уже были кое-как устроены. В будние дни беженцы приходили в дешевые кухни обедать или брали еду на дом. В пятницу мы им приносили деньги на дом, и женщины сами себе готовили на субботу.

А вот какое-то время спустя (к сожалению, по запискам Фриды не всегда удается определить дату описываемых событий):

    В Вильне было уже 800 беженцев. Люди из Галиции рассказывали ужасы. Нуждающихся было так много, что мы перестали разбирать между теми, кто действительно ничего не имел, и теми, кто скопил себе кое-что «на дорогу». Мы давали уже квартиры без разбора, в плохих районах, в старых и негигиеничных домах. Усыпленное чувство чести, позор – это то, что мы оставили в душах этих накормленных и пригретых нами людей. Не одним хлебом жив человек, но и слезами нищеты. Мы давали на Пасху жир, мацу, мяса вволю, сладости для детей, мы оставляли свои семьи и свой сейдер, приходили оделять и устраивать их сейдер, но мы чувствовали, что в каждой тарелке супа, «галке» или «кнейдлах», в каждой маце – есть горечь подаяния.

Примечательно, что эта балованная в детстве, почти не знавшая материальных лишений молодая женщина мучается прежде всего не нищетой или отсутствием элементарных условий, а унизительностью ситуации, в противовес которой она лелеет в душе чувство национального достоинства и жажды национальной свободы.

    И наконец пришел последний удар для еврейства черты оседлости – ковенское выселение12. Нам сообщили, что в том же Нововилейске скопилось очень много вагонов с беженцами, но их не оставляют, а посылают дальше в Россию. Нужна скорая помощь, еда. Это было в Шавуот.

    Их было, как выяснилось, так много – десятки тысяч – что мы перестали считать и регистрировать, вода дошла до горла13. Мы перестали понимать, что творится вокруг нас. Ничего ужаснее до того я в своей жизни не видела, несмотря на то, что я почти год работала только среди беженцев.

    Двадцать вагонов были битком набиты людьми. В первом вагоне я еще заметила семью, по-видимому, вчера еще богатую: мать и две дочери. Одна – красавица с черными локонами и голубыми глазами, с застывшим мраморным лицом. Без слез, без единой кровинки в щеках, она была похожа на статую. Я ее мысленно назвала Галатеей. Другая – более реальная, заплаканная. Мать мне рассказала, что их отец блуждает где-то по дорогам с товарами, а их везут неизвестно куда и неизвестно зачем.

    Во втором вагоне старик с парализованной женой. Он хотел ее тайно снять, потому что боялся, что она не перенесет дальнего пути. Он хотел ее похоронить хотя бы на еврейском кладбище, если она умрет, не на чужбине. Но его отговорили, у нас не было носилок, власти запретили снимать с поезда больных, потому что, по-видимому, Вильне готовили судьбу Ковны. Старик попросил меня принести что-нибудь вроде басона (подкладного судна), так как не успел взять из дома даже самого необходимого. Я, не имея такого, принесла ему из нашей походной кухни мисочку, он поблагодарил и за это.

    Больше я не могла различать индивидуальных лиц. Все слилось в одну общую массу в 24 часа постаревших, обнищавших, посеревших, запыленных, осиротевших и овдовевших людей. Плачущие дети, грудные малютки, рожающие женщины, дети, потерявшие родителей, и матери, бегавшие по вагонам искать какого-то мальчика или девочку. Матери, не успевшие проститься со своими сыновьями, которых отправили на фронт, жены, раненые мужья которых остались в лазарете там, в Ковне (и, может быть, их уже нет на свете или их эвакуировали в глубь России). Я себе записала кое-какие имена и часть армии, номера этих оставленных солдат (думала, что мой муж поможет их найти), и все эти люди – среди них городские нищие, отсортированные в специальный вагон, потому что с ними никто не хотел ехать, полусумасшедшие, дурачки, калеки, эпилептики – все они обвинялись… в шпионаже. <…> Несколько дней и ночей продолжался этот кошмар. Повозки за повозками, фургоны невообразимых форм, телеги от навоза, извозчики, наполненные так, что лошади их еле тащили, – больные, роженицы.

Казалось бы, нееврейская Вильна совершенно исчезла из поля зрения Фриды, но нет, женщина продолжает наблюдать за жизнью города, однако теперь его культура не утешает. Более того, слова о том, что всегда было ей так важно, – об опере – теперь окрашены горькой иронией, в которой сквозит упрек:

    А тыловой город Вильна продолжал жить своей жизнью. На концерты приезжали одетые в хаки великие русские артисты – Собинов, Смирнов; дамы спорили, кто лучше, Собинов был уже немного в упадке, но был мечтательнее, интеллигентнее, менее «тенорист», а «Димочка-душка» был еще в расцвете своего голоса, пел бравурно арию Риголетто – «сердце красавицы…», позволял себе трюки, слишком много «бель-канте, пьяниссимо, замираний». И о том, кто лучше и кому больше аплодировали, говорили на следующий вечер в кафе Штраля.

    А беженские дети пели с учительницей песню: «Монтиг бульбе, динстог бульбе…», песню о картошке – «В воскресенье – картошка, в понедельник – картошка, во вторник и среду – картошка, в четверг и пятницу – картошка, в субботу, для перемены, – картофельный кугел, и в воскресенье снова картошка». Когда этим детям рассказывали сказку о волшебницах и феях, они смеялись и говорили, что все это – «бобемайсес», бабкины сказки, в которые они не верят. Они смеялись над учительницей, которая занимает их такими глупостями, эти реалистические, наученные горьким опытом, трезвые еврейские дети.

Отношение к Вильне, восприятие ее все сильнее будут преломляться через сионистские устремления. В 1916 году Фрида с дочерьми Мирочкой (Мирьям; 1911-1993) и Тамарочкой (р. 1914) уедет в Москву (Лейб Яффе уехал туда раньше), где их застанут две русские революции и начало гражданской войны. А осенью 1918-го семья Яффе снова окажется в Вильне14 и проведет в ней почти полтора года с твердым намерением ехать в Палестину. В цитированном выше мемуарном очерке М.А. Авигаля дан уникальный по своей определенности взгляд на Вильну как на Иерусалим – тут идеология и поэзия совершили чудо преображения пейзажа:

    Мы сидим на веранде, овеянные нежным благоуханием роз, только что срезанных в саду и поставленных в вазу. Лейб Яффе ведет рассказ о впечатлениях недавней поездки в Палестину15. Он то и дело умолкает, устремляя взор на купающуюся в переливчатых лучах заката Вильну. В эти тихие субботние сумерки прямо на наших глазах сквозь окутавшую берега Вилеи туманную дымку неожиданно проступают мягкие очертания холмов и гор, пальм и кипарисов – иерусалимский пейзаж, каким он видится нам в нашем распаленном мечтой воображении.16

И хотя это написано не Фридой, она, как мы помним, тоже находится там, на веранде своего дома, и грезит, глядя на позолоченные закатом берега Вилеи.

Семья Яффе прибыла на Землю Израиля в январе 1920 года. Однако Фриде еще дважды довелось приезжать в Вильну: она продавала свое наследное имущество17, и теперь, после нескольких лет жизни среди сионистов, Вильна для нее – островок «голуса», символ еврейского многовекового изгнания. Вот ее записи, касающиеся двух деловых посещений некогда родного города. Дату первого могу оценить приблизительно 1926 годом.

    …я приехала в Вильну. Мне удалось найти покупателя на один дом. Моим отцом этот дом ценился в 80 тысяч рублей, это 8 тысяч фунтов по той валюте. Я продала дом этот за 1500 фунтов, то есть в пять раз дешевле. Но больше не давали. Я наполовину уже была освобождена от «голуса» и была этому рада. <…>

    Осенью 28-го года я снова поехала в Вильну, чтобы окончательно ликвидировать «голус». Я боялась, что если этого не сделаю, «голус» ликвидирует меня. <…> В Вильне я не нашла ничего нового. Город законсервировался, люди обрюзгли и постарели. Иногда я встречала моих бывших соучениц и их мужей, которых я когда-то знала гимназистами и студентами. Все они обуржуазились, пополнели, играли в карты, любили выпить в клубе, и их интересы не выходили за пределы их профессии и городских сплетен. Город сильно ополячился, в еврейских школах ввели обязательный польский язык.

    Мои друзья и родные мне обрадовались не столько лично, сколько как свежему человеку, их которого можно было вытянуть что-нибудь не будничное, а более интересное – о новостроящейся стране, с трудностями, идеалами и надеждами. Меня приглашали нарасхват, устраивали чаи и ужины, и заставили в женском кружке прочесть доклад.

    В смысле польской культуры Вильна сильно прогрессировала. В театрах были польские пьесы: «Веселье на Куриях», «Павел Первый» 18 с участием очень талантливого артиста Юноши-Стемповского, который когда-то отличался в ролях первых любовников, был обаятелен в пьесе «Синяя борода»19 и в других ролях хищников.

    На этот раз я почти не видела природу этой «литовской Швейцарии», потому что я приехала поздней осенью, и редкий день был красив, с желтыми шуршащими листьями с золотисто-розовым отливом, с красивым закатом над Вильей. В тот день, когда я действительно в последний раз поехала на могилу папы, было сыро, холодно, мокрые желтые листья покрывали дороги и могили и плиты и также надгробие моего отца. Даже кафе Штраля, где мне часто приходилось встречаться с деловыми людьми, как-то облез, полинял, красный бархат был потерт, в зеркалах как бы отражались призраки может быть уже мертвых людей, этих офицеров, их жен и подруг. Пирожные были с привкусом, а пирожки казались несвежими.

    Вообще о людях Вильно один талантливый журналист тогда писал раз в фельетоне: «бардзо смутно място и бардзо смутны люди»20. Да, все было смутно в этой новой польской Вильне21.

    Русофобия прошла, и в кафе играли «Бублички» и другие русские частушки. Я приписываю это тяжелое настроение моего последнего пребывания в Вильне тому, что в процессе продажи моего последнего дома я встретилась со всем безобразием посреднической, торгашеской, мелочной и несчастной еврейской среды. Начиная с маклеров, которые три месяца тянули из меня душу, арендатор, управляющий, доверенные и даже адвокаты, не говоря уже о десятках жильцов, все как будто сговорились помешать мне продать мое имущество. Они старались лишить меня последнего гроша, использовать каждый шанс, который был, чтобы заработать на этой сделке, которая к ним не имела никакого отношения. И среди них были люди, которые знали, что все деньги идут на строительство в Палестине, и что я теряю 80% на цене. Не говоря уж о бесконечных подарках и посреднических гонорарах, без которых я вообще бы не вырвалась из этого омута, как из щупальцев какого-то ужасного паука. Иногда мне казалось, что я вижу скверный сон, от которого никак не проснусь22.

    В конце концов я продала большой дом ценою в 120 тысяч рублей когда-то за две тысячи фунтов и была счастлива, что я вообще покончила со всем этим. Простуженная, измученная, я снова поехала к моей свекрови23 <…> Это было наше последнее свидание.

Слова о том, что «все деньги идут на строительство в Палестине», иллюстрируют новое отношение Фриды к евреям, которые, как она теперь считает, все должны помогать сионистскому строительству и ставить нужды сионизма выше личной выгоды. Ясно, что подобное мировоззрение влияло на восприятие города в целом: покуда Вильна интересовалась еврейской Палестиной, она казалась живой, а как только город представал индифферентным к сионизму, казалось, он пребывает в состоянии стагнации.

После 1928 года Фрида Вениаминовна в Вильне не бывала, но воспоминания о городе особенно настойчиво посещали ее в связи со Второй мировой войной и Катастрофой европейского еврейства. Трагедия еврейской Вильны в период нацистской оккупации не очернила в памяти то светлое, что внес в ее жизнь этот город, но лишний раз убедила, что сделанный ею выбор места оказался единственно правильным.

Так, за чтением еврейских мемуаров встает объективно достоверный и субъективно подвижный облик города, восприятие которого, с одной стороны, зависит от происходящих в нем событий и их связи с наблюдателем, а с другой – сам город формирует отношение к миру того, кто попадает в его орбиту. Как кажется, сегодня вдвойне интересно проследить взаимовлияние персональной женской судьбы и судьбы Вильны, еврейская составляющая которой была чрезвычайно динамична в первой четверти ХХ века.

                                                                                   

Зоя Копельман, Иерусалим


1 M.A. Avigal. Ba-mahteret (В подполье). In: Leib Jaffe: Ktavim, Igrot ve-Jomanim (Сочинения, письма и дневники). Jerusalem, 1964. P. 264 (in Hebrew).

2 Несколько палестинских глав рукописи Фриды Каплан «Поколение пустыни» и краткий очерк об авторе были опубликованы мной в Иерусалимском журнале, № 5, 2000, с. 148–179. Все виленские фрагменты рукописи публикуются впервые.

3 Потомки Фриды передали мне семейную реликвию – грамоту на гербовой бумаге царя Александра III (55 х 45 см) следующего вида и содержания:

СВИДЕТЕЛЬСТВО на звание ЛИЧНОГО ПОЧЕТНОГО ГРАЖДАНИНА.

Правительственный Сенат, по выслушании Высочайшего повеления, предложенного 1891 года Ноября 5, Министром Юстиции, в коем изображено, что ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОР, по положению Комитета Министров, вследствие представления Управлявшего Министерством Юстиции, Высочайше соизволил, в 8 день Октября 1891 года, на возведение частного землемера таксатора, происходящего из мещан Вениамина Гиршева Каплана , в звание личного почетного гражданина – 19 декабря 1891 года заключил: означенному личному почетному гражданину Вениамину Гиршеву Каплану дать. С прописанием оного Высочайшего повеления, сие свидетельство. Почему и дано ему сие за подписание Правительствующего Сената, с приложением печати. В Санкт-Петербурге февраля 6 дня 1892 года.
                Сенатор и Кавалер Александр Татищев
                Сенатор и Кавалер …….(подпись неразборчива)
                Сенатор и Кавалер Евграф Рейтерн
                Герольдмейстер и Кавалер ……..(подпись неразборчива)

«Свидетельство» скреплено тисненной гербовой печатью, а в рамку вписано от руки: № 366.

4 Голус, или галут (иврит, идиш) – изгнание, жизнь евреев в рассеянии.

5 Заповедь, благодеяние (иврит, идиш).

6 Видимо, от французского – прозябать, влачить жалкое существование.

7  Если учесть, что языком повседневного общения еврейских масс в Литве был идиш, который Фрида частично понимала на слух из-за сходства с немецким, то обучение девочек ивриту было данью религиозной традиции в свете представлений еврейского Просвещения (Гаскала).
     Ам гаарец, аналфабет (иврит) – неученые люди, неграмотные.

8 Доктор Шмария Левин (1867, Свислочь Минской губ. – 1935, Хайфа), видный сионистский деятель, литератор. Был казенным раввином в Гродно и Екатеринославе и проповедником в Вильне (1904-1906). При поддержке литовцев был избран евреями Вильны в Первую Государственную думу (1906). С 1908 жил в Берлине, с 1924 – в Палестине. Много сделал для пропаганды сионизма в еврейских кругах США и Европы.

9 Подробнее о нем см. мою статью Яффе, Л. в Краткой Еврейской Энциклопедии, т. 10, кол. 992-994. Иерусалим, 2001.

10 Первая мировая война создала в России проблему еврейских беженцев. Из последних публикаций на эту тему см.: С. Гольдин. Русское еврейство под контролем царских военных властей в годы Первой мировой войны. Диссертация. Иерусалим, 2005. Особенно гл. 4: Депортация еврейского населения и взятие заложников русским военным командованием в 1914-1915 гг., с. 154 и далее.

11 Кафе в Вильне, где постоянно собирались артисты, журналисты, литераторы, называлось по имени владельца К. Штраля(K. Strall).

12 «В конце апреля 1915 г. штаб 10-1 Армии вновь распрорядился о поголовных выселениях, на сей раз затрагивающих сотни тысяч евреев. 25.4.1915 приказ о выселении еврейского населения получил курляндский губернатор Набоков, 28.4 – ковенский губернатор Грязев» (С. Гольдин, указ. соч., с. 166). Речь шла о выселении в течение 24 часов.

13  Буквальный перевод библейского стиха из Книги пророка Ионы (2:6): «Объяли меня воды до души моей».

14 Датирую по письму Л.Яффе от 15.01.1919: «Мы уже около трех месяцев в Вильне <…> Еврейство Литвы придавлено и измучено. Пришлось мне взять на себя редактирование ежедневной газеты на разговорно-еврейском языке». (Письма Л.Б. Яффе к М.О. Гершензону. Публикация Б. Горовица // Вестник Еврейского университета в Москве, № 2 (18), 1998. С. 217-218.)

15 Л. Яффе был в Палестине в 1905 г.

16 M.A. Avigal. Ibid, p. 265.

17 Отец Фриды умер в Вильне, когда она жила в Москве: о его смерти ей стало известно в сентябре 1916 года, как явствует из письма Л. Яффе от 1.10.1916. (Письма Л.Б. Яффе к М.О. Гершензону, с. 215.)

18 Драма Д. Мережковского "Смерть царя Павла" (1908). Ср. воспоминания С. Поволоцкого: «Мережковский должен был выступить с докладом в Вильне. Его имя в Польше было широко известно. <…> Известны были также его драматические произведения, а среди них – трагедия "Царь Павел I", которая шла на сценах Польши (с 1921 г. в Вильне). Эта постановка имела тем больший успех, что в ней создал неповторимый образ Павла I Казимеж Юноша-Стемповский. По прошествии многих лет, когда я брал у него интервью для журнала "Артистические новости" (издаваемый в Вильне театрально-артистический журнал в течение ряда лет), в котором я тогда сотрудничал, он сказал, что не знает в мировом репертуаре другого, так сценически написанного произведения , которое давало бы артистам столько возможности для раскрытия человеческих переживаний и духовного внутреннего облика человека».
(http://www.russianresources.lt/archive/Povoloc/Povolocki_2.html)

19 Пьеса-сказка М. Метерлинка «Ариана и Синяя Борода» (1896).

20 «Очень грустный город и очень грустные люди» (польск.).

21 Как известно, Вильна находилась в отторгнутых Польшей областях с 1921 по 1939 гг.

22 Интересно, что у Фриды словно полностью стерлись воспоминания о том, что ее мачеха, женщина, по ее словам, в высшей степени достойная, тоже занималась маклерством и продажей недвижимости, и тогда это занятие не вызывало такого негативного отношения. Это лишний раз показывает силу субъективного фактора в мемуарной литературе.

23 Т.е. в Гродно.